
— Как вши на рубахе, народ. Гляди, прет отовсюду.
— Я и сказал…
— Что ты сказал?
— Что нельзя тут воробья словить, не то что… У всех на глазах.
Зной томил, расслаблял, и говорили оба лениво, насильно ворочая языком. Едва ли они придавали значение тому, что говорили. Слова не добирались до сознания, как легкий ветерок не освежал раскаленных тел.
Пыляй уткнулся в траву. Со звериной жадностью он внюхивался в зелень, силясь отличить чистый запах ее от сырой плесени дряхлых кирпичей.
— Если бы я в деревне был, — не поворачивая головы к товарищу, проворчал он, — хозяйствовал бы теперь. Если бы отец дому не спалил, никуда бы не ушел.
— Как спалил? Нарочно?
— Нет, так. Матка умерла. Он стал хлебы печь и избу сжег. И руки сжег. Чай, помер давно.
— Жалко?
— Себя жальче.
— Гляди, гляди. Коська чевой-то…
Пыляй неохотно ответил на вопросительный знак костлявого мальчишки, распоряжавшегося остальными.
— Столько много народу… Вот так матка, бывало, решето снимет с печки и стукнет им о пол, тараканы из него и поползут… Во все стороны! Тогда кур только кликнуть — враз всех перехватают.
Пыляй мечтательно закрыл глаза.
— Родилась бы такая птица, чтобы людей глотала. Пустить бы ее сюда… Пусть всех подобрала бы.
— И тебя тоже.
— Меня?
Он приподнялся от неожиданного вопроса и, подивившись странному обороту дела, спокойно шлепнулся назад:
— Врешь, меня не за что!
— А в Туркестане, которых спалили, было за что?
Пыляй поднял голову и молча посмотрел на товарища, дожидаясь пояснения. Тот угрюмо отвернулся к стене и пробурчал:
— Не слыхал? А я знаю, потому что сам был в тех местах поблизости и чуть мы с Коськой сами ушли. Нашего брата ребят переловили на базаре в Ташкенте сарты, заперли в сарай и подожгли. Сожгли может полста, а может и больше.
